со дня рождения
Юрия Константиновича ЕФРЕМОВА

1913 – 2013

Слово о Гумилеве

Слово о Льве Николаевич Гумилеве

 
Текст выступления 16 ноября 1992 г. на общем собрании Московского отделения Русского географического общества и 4 декабря 1992 г. в Центральном доме литераторов. Впервые опубликовано в «Известиях Русского географического общества» (1994, № 1).
 
 
В культуре России и мира Лев Николаевич Гумилёв – явление настолько большое, что всестороннюю его оценку не дашь и на многодневных чтениях. Отдавая дань памяти выдающемуся мыслителю, ученому и человеку, мы собрались не для дискуссий и выяснения отношений. Отложим их до будущих ристалищ, а сегодня у нас другой повод для встречи – две недавние даты. Одна из них – скорбная: в ночь с 15 на 16 июня 1992 года – мученическая кончина человека, у которого злобно раскрылись лагерные язвенные швы; другая – его 80-летие, исполнившееся 1 октября.
 
Для меня это выступление – внутренний долг перед другом, с которым связаны 35 лет близости и взаимопонимания. Общаться с ним мне посчастливилось в годы подлинного расцвета его научного творчества.
 
24 июня 1916 года 23-летняя Марина Цветаева, боготворившая Анну Ахматову, пропела в адрес трехлетнего сына двух поэтов («Имя ребенка – Лев, матери – Анна») не только «осанну маленькому царю», но и пророческую строку «Страшное наследье тебе нести» – словно предчувствовала уже тогда трагические судьбы обоих родителей и маленького «Львёныша».
 
В студенческие годы мы ничего о нем не знали. Лишь однажды, году в 35-м, на географическом факультете был шепот, что есть в Ленинграде такой студент – глубоко верующий (надо же, вторая пятилетка, а он все еще во что-то верует!), а на вопрос, что ему ближе – Москва или Питер? якобы отвечавший:
 
– Ну что вы, конечно, Москва – в ней самый воздух как-то православнее.
 
Рассказал я об этом слухе уже стареющему Льву Николаевичу, и он возмутился:
 
– Никогда я такого не говорил.
 
Впервые я увидел его в Географическом обществе в Питере, только что вернувшегося с каторги, и опознал по фамильному сходству – по единственному известному мне и не самому удачному портрету отца в журнале «Аполлон». А к старости Лев Николаевич становился все больше похожим на свою мать (вглядитесь в ее портреты в пожилом возрасте).
 
Внутренне он, конечно, гордился и этим сходством, и родством, знал наизусть уйму стихов обоих родителей, но, как правило, ни в чем этого не проявлял, а разговоров о их судьбах и особенно о своих правах наследника упорно избегал.
 
Познакомившись со Львом Николаевичем, наша семья, уже знавшая о нем многое как об ученом, никогда сама не заводила разговоров о его родителях, хотя мы их и любили, и чтили. Он понимал и даже ценил, что интересен и дорог нам сам по себе, а не только как отпрыск знаменитостей. Но однажды, коснувшись крушений в своей судьбе, он сам сказал нам, что отбыл в заключении два больших срока – «один за папу, другой за маму». Конечно, они наложили тяжелейшую печать на всю судьбу этого необыкновенного человека. Поэтому о них следует рассказать подробнее.
 
Общаясь со мной, Лев Николаевич любил подчеркивать свое старшинство – родился в 1912-м, а не в 1913-м году, хоть и был меня всего на семь месяцев старше. Но я-то чувствовал себя всегда куда более младшим: никакие семь месяцев разницы в возрасте не шли в сравнение с четырнадцатью годами лагерных страданий, с опытом фронтовика, прошедшего до Берлина, человека, всю жизнь прожившего под тяжестью осознания трагедии отца, а потом и драмы матери, и так горько расплатившегося сначала за одно только это родство, а потом и за собственное героическое инакомыслие.
 
Как сверстнику, мне легче представить себе обстоятельства его долагерной жизни. И отрочество с юностью, и молодость Льва Гумилёва прошли под черным крылом анкетного пункта о расстрелянном отце, а в тогдашних школах не прощалось и интеллектуальное превосходство. Принцип был: «не высовывайся!». Даже меня, сына учительницы и агронома, выходцев из сельского нижегородского захолустья, корили за академический индивидуализм – так принято было обзывать успехи в учебе. В любом дитяти из нерабочих семей мерещилась голубая кровь. А юного Льва Гумилёва прямо обвиняли в «академическом кулачестве».
 
В 1930 году мы закончили тогдашние девятилетки, но продолжать образование не могли, как выходцы из чуждой прослойки. Принять 17-летнего Льва Гумилёва отказался питерский пединститут, а мне документы возвращались даже из пяти вузов, в их числе и с моего будущего географического факультета. Для поступления полагалось нарабатывать рабочий стаж, вот мы оба и оказались в Сибири – я собирал за Обью американские комбайны, а Лев Гумилёв коллекторствовал в геологической экспедиции в Саянах. Побыл он и рабочим службы пути и тока, и «научно-техническим лаборантом» в академической Памирской экспедиции, потом – санитаром по борьбе с малярией в таджикском совхозе и лишь в 1933-м оказался участником археологической экспедиции Бонч-Осмоловского в Крыму. После ареста руководителя экспедиции был удален из геологического института и Лев Гумилёв. Цвету «белой кости» оттенок придавался уже политический.
 
С начала 30-х годов наши судьбы не совпадали. Не без блата я стал студентом-агроинженером сначала Сибирской (Сибаки), потом Тимирязевской академии, но нахлебался аграрных бедствий первых пятилеток с «кулацким саботажем» на Кубани и был исключен из вуза, правда, всего лишь за «дерзость директору». Это было прикрытием моего дезертирства из мира сельских трагедий в куда более мирную науку – географию. Не горжусь и не хвастаюсь такой технологией выживания – Лев Гумилёв выжил и без нее, но сколько перенес! Он лишь в 1934 году, с учетом всех своих стажей и археологической практики, был принят на истфак Питерского университета, слушал лекции академика Е. В. Тарле, востоковеда В. В. Струве, создателя марксистской истории Эллады и Рима С. И. Ковалёва. Но там студента с плохой анкетой протерпели только год. Уже в 1935-м коллеги-комсомольцы добились исключения «антисоветского молодого человека» из вуза. В моем поступке, хоть и «граничившем с хулиганством», политики не нашли, а Льва Гумилёва поспешили посадить.
 
В следственной тюрьме он по первому разу пробыл недолго – помогло ходатайство матери на имя Сталина – сына освободили «за отсутствием состава преступления». На свободе Гумилёв уже тогда занялся изучением древних тюрков. В 1937 году ректор университета Лазуркин помог ему восстановиться на курсе, тогда же он выступил у востоковедов с докладом о тюрках VII-VIII веков. Даже этот еще студенческий доклад удостоился через двадцать с лишним лет публикации в «Советской этнографии».
 
Географы Московского университета в 1937–1938 годы уцелели, видимо, за широкой спиной старого большевика-меньшевика Баранского, который все еще оставался в любимцах у Сталина. Питерскому университету досталось куда круче. Студента Гумилёва уже в начале 1938 года арестовали, приговаривали к расстрелу, потом кару смягчили, побывал он и в «Шпалерке», и в «Крестах», и на Беломорканале, а после переследствия (а таковые случались при заменах высших персон, вроде Ежова на Берию) получил новый срок – пять лет – и провел его «во глубине сибирских руд» в Норильске в роли техника-геолога на медно-никелевых рудниках. Остался там же ссыльнопоселенцем, и лишь в 1944 году ему разрешили вступить добровольцем в Красную Армию, и он продолжил традиции отца, тоже добровольца. Рядовой Гумилёв в составе 1-го Белорусского фронта с боями прошел до Берлина.
 
Восстановленный в университете, Лев Николаевич сумел уже в начале 1946 года сдать положенные за все курсы экзамены и зачеты, защитить диплом, поступить в аспирантуру академического Института востоковедения, сдать и там все кандидатские экзамены. Летом того же года 34-летний Гумилёв участвовал в Подольской археологической экспедиции, руководимой М. И. Артамоновым. Но грянула ждановщина!
 
Отказавшийся до войны отречься от отца, Лев Николаевич не осудил и мать. Как же не отчислить такого сына из аспирантуры, как же не воспрепятствовать защите уже готовой кандидатской диссертации! Нашлась и демагогическая формулировка отлучения от науки – «без никакой политики»: «В связи с несоответствием филологической подготовки избранной специальности». Не иначе как упрек в неполном знании восточных языков!
 
Особенно яростным противником молодого соискателя проявил себя ближайший коллега по институту – археолог Александр Натанович Бернштам, 38-летний доктор наук и профессор университета. Ему было мало собственных успехов в исследованиях среднеазиатских древностей – 36-летний Лев Гумилёв ревизовал концепции претендента в монополисты, и «красный профессор» предпочел перенести полемику в иные сферы.
 
В 1947 году Лев Николаевич трудился в должности библиотекаря психоневрологической больницы, заработал себе положительную характеристику и, опираясь на нее, предъявил свою диссертацию уже не бернштамовским востоковедам, а историкам университета. Тут снова помог ректор – на этот раз А. А. Вознесенский. В октябре 1948 года именно в университете Лев Николаевич блестяще защитил кандидатскую диссертацию. А еще перед этим он наращивал свой полевой стаж – работал на Алтае под руководством профессора С. И. Руденко на раскопках уникального кургана.
 
7 ноября 1949 года – 32-я годовщина Октября, канун 70-летия Сталина с вытекающим из него потоком приветствий. А 37-летнего Льва Гумилёва, как раз в возрасте погибшего Пушкина, решили именно в этот день хоть и не пристреливать, но понадежнее изолировать. Особое совещание «впаяло» ему десять лет лагерей особого назначения. Он попал под Караганду (Чурбай Нура), а позже его перевели в шахтерский поселок Ольжерас у впадения Усы в Томь – теперь это известный кузбасский городок Междуреченск, переживающий сегодня новую трагедию из-за взрывов в шахтах и массовой гибели шахтеров.
 
Даже в лагере не прерывалась интеллектуальная жизнь, хотя это была совсем не шарашка из «Круга первого» Исаича [А.И.Солженицына]. Интереснейшие беседы с физиком Козыревым, с биологом Вепринцевым, с ныне известным телеобозревателем Львом Александровичем Вознесенским и сколькими еще подобными людьми помогали Льву Николаевичу ковать и оттачивать начала своего новаторского учения об этносах.
 
«Реабилитанс» сократил срок каторги, и в 1956 году Гумилёв вернулся в Питер. Профессор Артамонов принял его библиотекарем в Эрмитаж на временную ставку в счет больных и беременных – таких вакансий хватало, и это позволяло не прерывать работы. Здесь Лев Николаевич завершил свою первую докторскую «Древние тюрки» и в 1961 году защитил ее. После этого ему существенно помог еще один ректор университета, Александр Данилович Александров, выдающийся математик, будущий академик, а тогда еще членкор. Именно он пригласил доктора исторических наук Гумилёва на работу в Географо-экономический институт при университете – так называемый ГЭНИИ. Тут он и проработал вплоть до выхода на пенсию в 1986 году. Последней его должностью была «ведущий научный сотрудник». В университете он читал сенсационный курс народоведения, слушать который сбегались студенты и из других вузов.
 
Этому предшествовала еще одна экспедиция, ставшая «лебединой песней» полевого исследователя – и возраст, и подорванное лагерем здоровье напоминали о себе. Но в 1959–1963 годах он успел провести талантливейшие изыскания в Прикаспии, на основании которых создал один из своих шедевров – книжку «Открытие Хазарии». Появление ее было сенсацией и по новизне фактов, и по их толкованию, и по способу изложения. «Хазария» дополнила капитальную историческую тетралогию, включившую книги «Хунну» (1960), «Древние тюрки» (1967), «Поиски вымышленного царства» (1970) и «Хунны в Китае» (1974). Она осветила два тысячелетия судеб евразийской степи. Эти книги удостоились немедленного перевода на другие языки. Американские географы, посещая наши географические съезды, буквально льнули к Гумилёву и гордились возможностью общаться с авторитетнейшим, как они говорили, номадистом мира. Teодор Шабад в Нью-Йорке срочно переводил и публиковал наиболее интересные его статьи в Soviet Geography.
 
Во всю широту своих взглядов Лев Николаевич раскрылся перед нами не сразу, поначалу приводил даже в недоумение – так непривычно парадоксальны были его оценки, скажем, татарского ига как периода сравнительно мирного и даже взаимообогащающего сосуществования русских с татаро-монголами. Во вступлении к незавершенному труду «Ритмы Евразии», где понятие «Евразия» трактуется нетрадиционно, в весьма суженном значении, об этом сказано прямо: «Золотоордынские ханы следили за своими подчиненными, чтобы те не слишком грабили налогоплательщиков». Об этом же подробно говорится в одном из глубочайших трудов Гумилёва «Древняя Русь и Великая степь».
 
Не отрицая жестокости отдельных карательных акций, таких как батыева или мамаева, Гумилёв утверждал, что монголам было выгоднее не тотальное ограбление и обескровливанье Руси, а, напротив, поддержание ее жизнеспособности и платежеспособности, не иссякающей веками. А влияния при этом действовали, конечно, встречные, взаимные, обоюдные.
 
Тогда же мы впервые услыхали от него и о понятии пассионарности – многих оно поперву тоже насторожило, да и позднейшие и нынешние оппоненты его не приемлют. Но Лев Николаевич сумел нас убедить, что пассионариев не следует считать никакой высшей расой, что это никак не комплимент. Пассионариями были и хищные завоеватели, и явные разбойники и негодяи, и не обязательно единичные герои над безликой толпой; бывало, что пассионарными оказывались и народы, пребывавшие под началом посредственных вождей и тупых правителей, но подвластные некоему повышенному энергетическому импульсу. А волны пассионарной активности с положительным знаком, когда сочетались силы и личностей, и народов, приводили к таким победам, как на Неве и Чудском озере, или на полях Куликовом и Бородинском, формировали новые этнические единства.
 
От публичного анализа текущих событий Гумилёв воздерживался, не забираясь глубоко даже в XIX век и блюдя, как он говорил, орлиную высоту взгляда на времена и пространства. Считал, что историку противопоказаны конъюнктурные диагнозы и торопливо-скороспелые выводы. Сколько я ни пытался выспросить его, была ли революция Мейдзи и последующая агрессивность японцев проявлением их пассионарности, он предпочитал отмалчиваться.
 
Но это отнюдь не значит, что открытые им закономерности перестают действовать в новейшее время. Не являются ли проявлением фазы надлома распад средневековой Священной Римской империи германцев на десятки вюртембергов и брауншвейгов, развал Киевской Руси на удельные княжества, распад Австро-Венгрии, а теперь и нашей собственной страны? Лев Николаевич «посмел» усомниться в справедливости марксистского постулата о всемогуществе влияния смены производственных отношений и общественно-экономических формаций на судьбы человечества. Да, такие рубежи были, дикарство сменялось рабством, за феодализмом шел капитализм. Но были же крупнейшие перестройки общества и вне связи с этими временными рубежами.
 
Почему арабы в средние века вне какой-либо смены формаций проявили себя как могучая сила, сумевшая покорить и юг Средней Азии, и весь север Африки, и проникнуть даже в европейское Средиземье? Влияла ли тут одна пассионарность личности Мухаммеда или двинулся в путь целый великий народ?
 
Лев Николаевич положил такие взрывы пассионарности на карту мира – они исполосовали ее как удары некоего бича. Как это объяснить? Уверенного ответа нет, но как рабочую гипотезу Лев Николаевич допускает здесь биоэнергетическое влияние космических аномалий, используя при этом и взгляды Вернадского.
 
Как могло появиться в семье русских поэтов такое дитя Востока? Вряд ли тут нужно искать генеалогические корни. Важнее, что Восток открывался мальчику с детства – и в книгах по истории, и в живом общении с людьми. Дружба с татарчатами еще при работе в Крымской экспедиции открыла ему живую тюркскую речь, а работая в Таджикистане, он наслушался и подлинного фарси. Даже еще не овладев этими языками, он сам попробовал их «на язык», а ощущение их реальности вооружило его ключом и к тюркоязычным, и к персидским текстам – они не были для него непроходимой тарабарщиной, не отпугивали.
 
А в лагерных «университетах» подобные же знания пополняло общение с казахами, монголами, китайцами, корейцами. Добавим к этому домашний французский и умение читать на разных языках «со словарем» – вот и истоки легенд о Льве Гумилёве-полиглоте; каюсь, что когда-то и сам их доверчиво распространял.
 
Много дала и работа в хранилищах Эрмитажа, где и египетские, и ассиро-вавилонские, и древнеиранские шедевры делали ощутимо овеществленной историю незапамятных эпох. Списки допотопных династий фараонов, шахиншахов и китайских императоров уже и юноше не казались несъедобными абракадабрами. Позже помогали, конечно, и опытные учителя. Вот и вырос такой феноменальный знаток, словно сам современник и очевидец давно прошедших событий истории Востока.
 
Что помогло особенно быстро возникнуть доверию и взаимопониманию между нами? Пожалуй, первый визит Льва Николаевича в университетский Музей землеведения, на создание и развитие которого я положил тридцать лет жизни.
 
Чтобы описать этот учебно-научный геолого-географический музей, занявший семь этажей высотной башни, нужна специальная лекция, а к ней и экскурсия – буду рад провести такие, если их организует Союз писателей (никак не запомню, как он теперь называется). В нем нам удалось реализовать близкие Льву Николаевичу идеи целостности природно-общественных комплексов и выразить их с помощью средств синтеза науки и искусства. Как историк Гумилёв очень оценил в этом музее наше внимание к истории Московского университета и к исследованиям дорогой ему Внутренней Евразии. В галерее бюстов его особенно тронули созданные по нашему заказу портреты Вернадского, Гумбольдта, Пржевальского, Семенова-Тян-Шанского, Обручева, Краснова (удивился – как вам разрешили, ведь он брат повешенного генерал-атамана!).
 
С полным пониманием отнесся Лев Николаевич к нашим материалам по охране природы, в том числе и охране от ухудшающих преобразований – мы тогда с Д. Л. Армандом выступали как соавторы первого проекта природоохранного закона, принятого в 1960 году. Но главное было в том, что музей помогал понимать пути развития всей природно-общественной экосферы Земли, толкуемой в духе учений Гумбольдта, Докучаева и Вернадского. Мы сошлись с ним тогда в отрицании узкопространственного, а не философского толкования ноосферы, приписываемого Вернадскому. Моей социосфере Лев Николаевич противопоставил свою биосоциальную мозаичную этносферу, образуемую этносами. Толкование биосоциальности человечества в отличие от узкосоциальной трактовки общества догматиками-марксистами также способствовало нашему взаимопониманию.
 
Биосоциальная трактовка этноса – огромный вклад Льва Николаевича в философию, историю и географию. Понятие об обществе как о чем-то стерилизованном от природных начал – категория абсурдно-абстрактная; ведь все члены общества рождаются, питаются, растут, плодятся и умирают биологически (как от этого ухитрились абстрагироваться марксисты-материалисты?).
 
Но биологические признаки свойственны не только особям, а и их сообществам – ценозам, а значит, и антропоценозам, этноценозам, которые во многом, хотя и не во всем, подобны биоценозам. Гумилёв убеждает нас, что этносам как компоненту биосферы присущи определённые стадии – от становления до расцвета и угасания. Существенную роль при этом играет связь со средой, вписанность этносов в ландшафт. А существуют и не вписавшиеся в него или паразитирующие на нем этносы – химеры. Эти противоестественные образования возникают, когда в одной экологической нише сосуществуют и взаимодействуют чуждые один другому этносы разных суперэтнических систем. Свойственные им заведомая внутренняя конфликтность и острые противоречия с окружающей средой позволили Л. Н. Гумилёву назвать такие образования антисистемами. На это понятие больше всего взъелись противники Гумилёва, увидав под ним чуть ли не утверждение о существовании низших рас, хотя химерами у него сочтены и хазары в Прикаспии после проникновения туда иудеев, и альбигойцы в Европе. А избранником Бога Гумилёв никакой народ не считает. Какой бы из них ни объявлял себя богоизбранным – немец, японец или еврей – это проявление лишь националистического чванства, эгоизма и нравственного уродства.
 
Кстати, химерами и впредь могут становиться народы, пренебрегшие связями с питающей их природной средой.
 
В наших науках – и в философии, и в природоведении, и в обществоведении – уныло господствовал постулат о несовместимости изучения природно-общественных закономерностей в единой науке. Поэтому буржуазной объявлялась и единая (природно-экономическая) география как допускающая недопустимое смешение независимых закономерностей. Труды Гумилёва – бесценный вклад в обоснование не только возможности, но и необходимости изучения именно природно-общественных связей в любых науках.
 
Восхищала его феноменальная способность к пространственно-временным корреляциям. Для географа полезны такие навыки, как умение наизусть нарисовать контуры Каспия, Крыма, Италии, мысленно знать соразмещение объектов по широтам-долготам (Питер и Магадан на одной параллели и т. п.). С такой способностью легче понимать, скажем, климатические аномалии. У Гумилёва подобная ориентированность в координатах на плоскости сочеталась с такой же свободой манёвра в третьем измерении – во времени. В его памяти над картой мира вставил словно хрустальный лучевой короб из эпох и дат – тысячелетий, веков и более дробных сроков. Ему были доступны наизусть временные сопоставления, синхронизации – что происходило в любой из сроков одновременно в Перу и в Японии, в Скандинавии и в Южной Африке. Мы лишь робко соревнуемся с ним, погружаясь в палеогеографию, а он и ее не обошел вниманием. Палеоритмы ландшафта, сдвиги целых природных зон во времени и пространстве он тоже учитывал, объясняя исторические события, в частности переселения народов.
 
Огромный вклад Льва Николаевича в географию и обществоведение – признание им существенной роли окружающей среды в судьбах общества. Это полагалось считать смертным грехом и почему-то проявлением буржуазного мышления. Сталин приказывал думать, что эта среда способна только ускорять или замедлять развитие общества, но никак не влиять на него сколько-нибудь решительно. А у Льва Николаевича одно наступание Каспия, поднявшего свой уровень, взяло да и затопило всю Хазарию, вместо того чтобы замедлять или ускорять ее развитие!
 
Однако, увлекаясь, Лев Николаевич кое-что и преувеличивал в этих влияниях среды. Человек знания в нем совмещался с человеком веры, а ученый – с интуитивистом-писателем и художником мысли и слова; вот и случилось, что он принимал за уже доказанные некоторые свои догадки. Такие случаи, как и проявления торопливости и небрежности, неизбежные при исполинских объемах его трудов, занимают в них единичные проценты, но и это делает некоторые положения Гумилёва уязвимыми для критиков, чем те с удовольствием и пользуются.
 
Даже свою статью 1971 года в журнале «Природа» с активной поддержкой основных положений Гумилёва я сопроводил рядом указаний на такие небрежности, и он благодарил за эти замечания печатно. Однако возглавлявший противогумилевскую оппозицию в Академии наук этнограф Бромлей, перечисляя в своем капитальном труде об этносах пороки взглядов Льва Николаевича, не постеснялся привести и мои частные замечания, вырвав их из хвалебного текста и изобразив меня ... «врагом Гумилёва». Хорошо, что Лев Николаевич отнесся к этому как к скверному анекдоту и своим противником меня не счел.
 
Увы, позже этот же анекдот ухитрились повторить и два московских географа. (Свои страницы для этого им, к сожалению, тогда предоставили наши «Известия ВГО», хотя сами много лет были трибуной важнейших выступлений Л. Н. Гумилёва). Поводом Я. Г. Машбиц и К. В. Чистов избрали неразделяемое ими выступление в защиту ученого, которое опубликовал в этом же журнале К. П. Иванов – ближайший ученик, помощник и продолжатель дела Льва Николаевича. Они тоже сослались на мои же замечания, когда-то выдернутые Бромлеем из статьи, пропагандирующей взгляды Гумилёва, то есть расписались в том, что ее не читали, а меня опять изобразили его противником. Увы, и моего ответа им журнал не поместил – даже после того, как я огласил свой протест по этому поводу на ученом совете Географического общества 24 апреля 1990 г.
 
Однажды встречаю Льва Николаевича в Питере, и он ошарашивает меня сюрпризом – вручает автореферат своей новой диссертации «Этнос и биосфера» на соискание ученой степени доктора – теперь уже географических наук!
 
Выражаю недоумение каким-то молодежным оборотом вроде «Ну, дает!», а он в ответ восклицает:
 
– Дорогой мой, разрешите, я вас расцелую!
 
– За что?
 
– Вы – первый человек, не спросивший меня, зачем мне это нужно.
 
– Но мне же это и так ясно. Коллеги-историки и этнографы вас блокируют, не прощают химер и пассионарного якобы расизма, значит, нужно усилить формальные права на голос хотя бы в географической науке, где докторские лампасы тоже в чести.
 
Защита второй докторской прошла в 1974 году в тогдашнем Ленинградском университете; одним из оппонентов был наш московский географ и знаток Внутренней Евразии Э. М. Мурзаев. Дело было за утверждением присвоенной степени в пресловутом ВАКе. Перед заседанием ВАКа Льву Николаевичу дали прочитать разгромный анонимный отзыв «черного оппонента», в котором он легко опознал «почерк» Ю. Г. Саушкина – его доводы и стиль (впоследствии тот своего авторства и сам не скрывал).
 
В роли сочувствующего провожаю Льва Николаевича на ректоратский этаж, где заседают пятнадцать членов геолого-географической секции – двенадцать геологов и три географа, абсолютно чуждые защищаемой проблеме. Чин из приоткрытой двери пробасил:
 
– «Который тут из вас Гумилёв» – и предложил войти.
 
Прозвучало это совсем как «введите» в суде. Полчаса спусти «подсудимый» вышел ко мне как оплеванный.
 
– Забодали, и закопали. Вопросы задавали глупые и невежественные.
 
– А Саушкин был?
 
– Был, но молчал, он же высказал всё в своей чернухе.
 
Как утешать? Все же попытался; помню дословно:
 
– Что же вы хотите? Чтобы пятнадцать дядь – каждый лишь единожды доктор – согласились, что вы любого из них вдвое умнее и хотите стать дважды доктором? Вот они вам и показали...
 
Забойкотированный ведущими историками и этнографами (не всеми, конечно, – его авторитетно поддерживали Лихачев, Руденко, Артамонов и многие другие), Лев Николаевич проявил чудеса находчивости – догадался депонировать свою «непроходимую» вторую докторскую в академическом реферативном журнале Института информации. Тем самым была открыта возможность заказывать копии с его труда любому желающему. Получились три тома, рублей, кажется, по двадцать, – по-тогдашнему недешево, но число заказов вскоре уже превысило все ожидания – счет пошел на многие тысячи! Учение об этносах на крыльях депонирования полетело по стране!
 
Появились и отклики. В президиуме большой Академии заволновались, подняли новую волну антигумилёвских публикаций, распоряжались прекратить такое тиражирование.
 
Но вскоре времена изменились. Труды Льва Николаевича стали публиковаться широким потоком, питерский университет обнародовал многострадальную монографию «Этногенез и биосфера Земли». Творчество Гумилёва из запретного плода превратилось в общенародное культурное наследие. Этот рост известности подтвержден рублем – книги Гумилёва идут нарасхват по удесятеренной цене, с ними не тягаются и моднейшие бестселлеры. А со складов издательств загадочно исчезают чуть не целые тиражи – то ли в интересах спекулянтов, то ли назло автору – в развитие идейной полемики.
 
Перед народом простерся неисчерпаемый океан знаний и мысли. Знаний – Бог с ними, они посильны и запоминающему компьютеру. Но мысль, способная их упорядочить, осветить, сделать из них далеко идущие выводы, – это уже превышает способности электронной считалки; перед нами достояние гения. Он становится подлинным властителем дум. Читать Гумилева нужно медленно и долго – это и обогащает, и укрепляет уверенность в могуществе человеческого разума и духа.
 
А какой интерес вызвали увлекательные лекции Льва Николаевича, в частности выступления с телеэкрана. В них проявился еще один его дар – дар проповедника. Былую экспедиционную подвижность сменило подвижничество лектора, вдохновенного и убеждающего пропагандиста своих взглядов. В высокоинтеллектуальных аудиториях Москвы и Питера, Новосибирска и Тарту, в ученейших городках-спутниках столиц, а за рубежом – в Праге и Будапеште звучал голос неукротимого просветителя.
 
Не всегда были одни овации – встречались и яростные противники. Грехи ему вменялись диаметрально противоположные – одни обнаруживали в его трудах русофобию, а другие даже антисемитом, хотя Гумилёв всегда выступал прежде всего как патриот России. Идеи славяно-тюркского взаимовлияния ничего общего не имеют ни с каким национализмом и шовинизмом.
 
Волошин в стихотворении «Европа» писал: «Пусть склавус – раб, но Славия есть слава» и утешал нас: «России нет, она себя сожгла, но Славия воссветится из пепла». Сейчас куда осязаемее, чем оказавшаяся ненадежной «Славия», мог бы стать славяно-тюркский культурно-исторический блок, своего рода «Славостан», где и славянству почет, и слово «стан» хорошее русское, и для тюрков свое – не это ли путь к дружбе народов?
 
Критики и теперь еще точат Гумилёва с позиций мыши, ловят блох и не видят главного, а он учит наблюдать мир с высоты полета орла. Именно так можно оценить и величие всего содеянного им самим.
 
Не скрою, мне было стыдновато показывать Льву Николаевичу всю избыточную старомодно-дворцовую роскошь интерьеров нашего музея, навязанную нам диктаторским единовластием зодчего Л. В. Руднева. Мы эту роскошь вынуждены были терпеть и даже соучаствовали в ее создании. Но гостя больше тронуло признание, что еще стыднее было посещать башню, когда ее, как и отдельные корпуса университета – физический и химический, – строили бериевские зэки. В будущий музей мы ходили но, спецпропускам под надзором, чтобы не общались с заключенными монтажниками и паркетчиками. Сказал тогда Льву Николаевичу:
 
– Вот вы и побывали еще в одном концлагере, хорошо, что уже бывшем, и только в роли паломника ко святым местам.
 
До конца жизни Лев Николаевич оставался рыцарем лагерной эпохи. Когда Олжас Сулейменов выступил с талантливо задуманной, но весьма сумбурной и небрежной книгой «АЗиЯ», Лев Николаевич остался ею недоволен, но не позволил себе публично срамить сына своего по лагерным нарам (позже выяснил, что ошибся – речь шла об однофамильце).
 
Зная, как боготворила его маму Марина Цветаева, он и ей не прощал фактического потворства евразийскому варианту терроризма – деятельности любимого мужа как агента советских спецслужб. Но от обсуждения и этой темы он, как правило, уклонялся, как и от осуждения Блока за его не всегда мудрые метания и нелюбовь к Николаю Степановичу Гумилёву. Мы глубоко почитаем Волошина, но и тут Лев Николаевич перемалчивал – ему не хотелось обсуждать основания для дуэли своего донжуанствовавшего отца с этим поэтом.
 
Сам – кровное, но отнюдь не духовное дитя «серебряного века», Лев Николаевич был далек от его прославления, ныне столь модного и безоглядного. Он не прощал интеллигентам, претендовавшим на роль духовной элиты, что они за своими мечтами и бреднями не предотвратили надвигавшейся катастрофы.
 
Возражая, я напомнил Льву Николаевичу, что даже Вячеслав Иванов, уж не патриарх ли серебряного века, все же ухитрился сказать, откликаясь на первую революцию:
 
Сатана свои крылья простер, сатана
Над тобой, о, родная страна,
И ликует, носясь над тобой, сатана,
Что была ты Христовой звана…
 
Тут Лев Николаевич уступил в споре, признав, что эти стихи гениальны.
 
А как не сказать о феноменальной ёмкости его памяти! И не только профессиональной – на четырехзначные цифры исторических дат до и после Рождества Христова или экзотические имена Ашурбанипалов и Цинь Шихуанди, неслыханных рек, гор и городов. Знал наизусть уйму стихов и целые поэмы.
 
Он никогда не афишировал своих чисто литературных способностей, хотя техникой и музыкой русского стихосложения владел в совершенстве, а мыслей ему тоже было не занимать. Но он понимал, что его выступления в этом жанре будут сочтены претенциозными, на первое место выйдет не учет их действительной ценности, а выявление влияний папы-мамы. Тем не менее в «Советской литературе» (1990, № 1) была опубликована пьеса Льва Николаевича в стихах «Волшебные папиросы. (Зимняя сказка)», сочиненная в неволе, но сохраненная в памяти, так сказать, по той же модели, что у Солженицына. В питерском сборнике «Реквием и эхо» есть три фронтовых патриотических стихотворения Льва Николаевича. Прочтите их на стенде – там есть строки:
 
Опять дорогой русской славы
Прошли славянские войска.
 
Это на Одере в 1945-м.
 
Куда больше было опубликовано его стихотворных переводов восточных поэтов – в списке фигурируют пятнадцать имен авторов, чьи отдельные стихотворения, циклы и поэмы были переведены Л. Н. Гумилевым с фарси, бенгали, персидского и других языков.
 
Но поистине замечателен Лев Гумилёв как создатель совершенно особого научно-художественного жанра, не менее увлекательного, чем приключенческий или детективный. Научные трактаты Льва Николаевича даже на сложнейшие допотопные темы читаются и сегодня как захватывающие романы. На путях синтеза-науки и искусства Лев Гумилёв тоже сумел сказать совсем новое слово.
 
Когда пять лет назад Льву Николаевичу исполнилось 75, нашлись силы, воспрепятствовавшие проведению его чествования в системе Академии наук. У меня остались не оглашенными строки, которыми я хотел завершить свое тогдашнее слово во славу гениального сына двух великих поэтов. Не прозвучали они и в 1989 году при живом Льве Николаевиче – в дни столетия Ахматовой. Восполню этот пробел сегодня:
 
Пусть благодарственной осанной
Наполнят этот зал слова:
СПАСИБО НИКОЛАЮ С АННОЙ
ЗА ЛУЧШИЙ СТИХ – ЖИВОГО ЛЬВА!