Борис Шергин
- Главная
- Природа моей страны
- Приложение
- Борис Шергин
Борис Шергин
В относе морском
(В основу рассказа положен действительный случай спасения унесенных на льдине зверопромышленников.)
Про нашу жизнь промысловую послушаешь, так удивишься, удивишься и устрашишься. Расскажу про себя, про сынишку моего и про брата, как мы на промысел пошли и в какую беду попали.
Беды терпеть да погибать помору не диво. Море – измена лютая. Спроси того-другого робенка в Поморье: «Где тата?» – скажет: «Вода взяла».
…Море нас поит, кормит, море и погребает… А мы вот от морской напасти спаслись, и таким ли дивом спаслись, дак всю жизнь на другу сторону повернуло.
Мы – Белого моря, Зимнего берега народ. Коренные зверобои-промышленники, тюленью породу бьем. В тридцатом году от государства предложили промышлять коллективами. Представят-де и ледокольной пароход. Условия народу были подходящи. Зашли кто в артель, кто на ледокол.
А я да брат старший Егор Иванович не то что на ледокол, а из своей артели убежали.
Сынишко мой Олександр в колхоз бы любил, да отчишку с дядей перечить не посмел.
Стретенева дня дождались: стали флюгера полуношник-ветер сказывать – норд-ост. Зачали наши деревни на промысел снаряжаться. Тюленьи женки в эту пору детей народят, стада зверины на отдых повалятся, и это богатство полунощник к нашему берегу льдинами притянет.
Мы, значит, троима срядились. Лодочку доспели на креньях, погрузили дровец, хлеба, котелок, пики, обулись, оделись по-промысловому, с племенем простились и поволоклись.
Сутки горой шли, други сутки – припаем береговым. На льду и огонек разведем, поедим и выспимся, лодочкой накрывшись. Путь вороны казали: на зверя же летели. На третий день береговой лед кончился, пошла раздельна льдина. Беда беду родит – встречу полунощнику из-за горы побережник-ветер выскочил. Зачали друг другу в лицо мокрым снегом плевать.
Опасен в эту пору побережник: он лед от берега отдирает, нашего брата в море уносит…
Остановились, глядим на своего юровщика:
– Егор Иванович, что велишь?
Он шапку снял, ветра пытает: то ту, то другу щеку подставит. А ветер явно с горы, в спину. И Егор командует:
– Заворачивай обратно! Сей день напромышлялись!
А Олексишко забежал на торос на высокой и вопит:
– Дядя! Татка! Юрово!! О, коль велико!
Мы охотники природны. Петухом сердца-ти запели. Выстали на льдину, а в полуверсте зверя-то как дров! И любо на них глядеть: посередине матки лежат с робятами. Как бабы в бане, гладят их, моют, плавать учат. Ежели ребенок капризит, мамка его и круто в море роет. Кругом, как стена нерушима, ограда крепка – самцы-лысуны…
– Егор Иванович, что велишь?!
– Играть давайте!
Значит, надо нам зверины ухватки принять, зверем притвориться. Он нас видит, пущай на своих думает.
Лезем на юрово, по душу его морскую, рукавицами гребем, задом подхватываем, головами покачиваем – как есть тюлени! Спину ломит, колени отпали, а любо это и весело!
Вот мы приехали. Душина от них! Глядят, говорят меж собой, что-де ихнего полку прибыло… Тут мы прянули на зверя, как волки. Пика свистнула, да кровь пробрызнула. Песню поморским обычаем завели:
Сила земна,
Сила водяна,
Земна толщина,
Морска глубина!
Зверь идет,
Зверя ведет!
Четыре ветра,
Четыре вихря.
Ходит сила
Из жилы в жилу.
Зверь идет,
Зверя ведет!
День с ночью,
Медь с кровью.
Стрела калена,
Тетива шелкова.
Зверь идет,
Зверя ведет!
Тюлень упал, и другой – твой, и третий опрокинулся. Любо это и весело. Зверь ревет, мы поем, охота нами обовладела. Знай железо блестит, кровь свистит да туши ложатся…
И тут как пологом побоище завесило – снег стеной повалил. Опомнились:
– Егор Иванович, что велишь?
А ветер – от с горы да с горы. Не знаем, когда он полунощника одолел. И льдина под ногами завизжала, не любит тоже в море идти. Егор кричит:
– Кидай все, попадай к горе на пиках!
Не бежим – летим. И чуем: не стоит лед-от, гонит его разбойный ветер. Полынью перемахнули, другу перескочили и – аминь… Поперек разводье легло велико, широко, как река. Вода чернил чернее, а мы бумаги белее. Где стояли, тут и пали. Конец нам…
И мой Олександр затрясся и меня с дядей – черной бранью… Последнее слово кинул:
– Пошто с народом не пошли! От людей бы нас унесло, телеграмм бы наподавали на ледокол, по маякам!
Егору нельзя духом падать – он юровщик:
– Еще не ревите, еще не конец! Буде, во своем море останемся, всяко нас к тому ли, к другому берегу прикачает.
До вечера ни единым словом меж себя не перещелконули.
Ночь передремали, утром по окольным льдинкам с полдесятка зверя нашли убитого, тюленины пожевали: душная она, рвало нас. Заместо воды – снег. А тюленьи тушки – и постель и окутка.
На другой день показало Летние горы. Лодкой достали бы берега…
На третий день мы наревелись – жаланненьки Зимние горы в глазах были. Чалились мы за лед, всяко к берегу прибарахтывались. Да где тут!…
Потом трое сутки – лед, да небо, да вода. Лед, да небо, да вода… Всего семь дней, семь ночей в Белом море кружало.
Дале туманами шли сутки, не знали где. А ночь привелась звездна, по звездам прочитали, что шествие льда – на полночь, в океан. Опять Олексишко воет, опять на меня тоска, опять Егор утешает:
– Еще не тужите, еще не конец, еще не смерть! На свету Горлом беломорским пойдем, должны нас с маяков оприметить.
Утро серое взялось со снегом. Влево Лопский берег чернел. Мы до сумерек кричали. На пику рубаху повесили, махали. Никто не услышал, никто не увидел. Только нерпы в воду булькают. Брат лысуна заколол, в распоротом брюхе ноги грели.
Мы с братом каждый про себя знали, что, чем скорей замерзнуть, тем бы краше, но ради парнишки показывали вид надежды.
В Горловине заторами неволило нас пять ден. А лед мелок, не несет человека. Беда беду родит: ноги натекли, у рук персты опухли, с тюленины душу воротит, знобит – все бы спал. Докучаю брату:
– Это конец. Цинга пришла, черна смерть…
Он как стукнет меня по шее:
– Это простуда! Еще не смерть, еще не конец!
На двенадцаты сутки бедствия вынесло нас в Ледовитый океан. А нам все одно – только бы крепче заснуть. И уснули бы вечным сном, да двинуло торосом становым. Наша льдина лопнула. Тут разбудились, прянули на ноги:
– Егор Иванович, что велишь?! Он огляделся: во все стороны развеличился окиян-батюшко…
Снял наш юровщик шапку и выговорил:
– Брат, племянник!… Смерточка пришла! Подает из сумки сверток мне, парню, себе:
– Хранил для торжественного дня. Сей день приходит.
Развертываем. У каждого рубаха смертная долгая, саван с кукулем, венец на голову, лестовка полотняная.
Я заплакал, кланяюсь:
– Благодарствую, братец Егор Иванович, что подумал да позаботился, срядил нас в жизнь бесконечную. А Олександр недоумевает:
– Дядя, разве ты знал, что мы помрем?! Брат говорит:
– Дитя, вековечной это поморской обычай – смертную одежду в море брать.
Умылись мы, волосы, бороды расчесали, обрядились в рубахи, в саваны, в венцы. Поклонились под южной ветер в родиму сторонушку, с желанными простились.
Великим падежом пал Олексишко да запричитал:
– Мила моя матушка, знаешь ли, что сына во гроб наладили? Желанная невеста Катенька, осталась у нас с тобой игра не доиграна! Дорогой подруг Герман Олегович, песенка наша не допета!
Обычай родительской – детищу своему живота, здоровья хотеть, а я тогда сыну одинакому смерточки скорей молил.
Отошел отпев, стали мы друг другу в очи глядеть на последнее прощание. Нагляделись, тогда – обычаем мертвых – глухо заокутали себе лица саванным наголовьем. Легли. И учало нас затягивать в смертные сны…
Часы прошли или минуты, услышал я звон явно, близко. Говорю:
– Брат, слышишь звон? Он как со сна:
– Это тебе к смерти, брат. Помирай дале.
Дале я забылся… Да вдруг в самые уши гремит, гудит!… Дрогнул я, сдернул кукуль, а над головами-то… аэроплан!!! Не блазнит ли? Не привиденье ли? Нет, кружит, трещит… Схватил я пику, машусь да:
– Пособите, пособите!!
И парнишко мой:
– Батюшки, миленькие, пособите!
А оно скружило над нами два накона и потерялось… О, горе взяло!… Лучше бы не казался, надеждой не манил.
Эту ночь наборолся я с Олександрушком моим. Кричит:
– Дядя или тата! Заколите меня пикой!
Топиться лез. И бил я его, и обымал, и опять бил, и плакал над ним.
А о полдень, как рог серебряный, запел над нами аэроплан.
Мы скакать, мы реветь:
– Помогите!!! Пособите!!!
Что же далее?… Кружит машина ниже да ниже, да надлетела над нами и выронила посылку. Мы опять:
– Товарищи! Возьмите нас!
Они не слышат. Улетели птичкой. Посылка в воду пала, пикой добыли. Там консервов две коробки, в каждой фунта по три, сухарей кил пять, мазь кака-та, морошки банка. Вот сколь люди внимательны – морошечки послали! И письмо. Письмо сто раз на дню читали:
«Товарищи! Мы вчера оприметили вас и опять прилетели с ледокола, который подвигается теперь в вашу сторону. На аэроплан принять вас не можем для того, что льдина мала для разгону. Но мы вас не оставим».
Ну, ожили мы, воскресли. Шабаш помирать-то! Хлебу рады, письму рады. Холоду опять оберегаемся, больших торосов хранимся, орудуем пиками сидя да лежа. Ногами уж так себе владели. Однако ждать да погонять – нет того хуже: разводьем плывем – боимся, что от парохода утеряемся; в затор попадем – тужим, что пароходу не пробиться.
Однажды как бы стрельбу услышали, еще машину почули. С той поры без отдыха блазнило: то дымом пахнет, то мотор стучит. Без дня неделю этак… Извелись!
В последнюю ночь сменный ветер пал. Торос на торос лезет, визгу, грому… Тут и свисток донесло, и дымом запахло. И метелица нас заносит. Остатню силушку собираем, чтобы не угаснуть.
Но как обутрело, тишина стала в мире, и мы головы подняли из-под снегу. Пароход стоит саженях во ста…
Обезумели от радости. Кричим, как на лошадь:
– Тпру! Тпру!
Да ползунком по льдинам-то. И с парохода нас увидали, свисток дали, трап спустили.
Пароходские нас под руки принять хотят, а мы «ура» кричим да им в ноги падаем.
По трапу сами взняться не могли, нас носком занесли. Тут раздели, тут в тепло положили, рому поднесли норвецкого. Сам капитан Владимир Иванович Воронин обихаживал за доктора. Он воспитывал нас и беспокоился нами, как отец родной. (Прим: Капитан В. И. Воронин командовал тогда ледоколом «Седов»)
Ден через десяток я с сынишком помогали, чем могли, на пароходе. Брат Егор до весны в мурманской больнице немог. На другой год мы втроем на этот ледокол в коллектив зашли.
Всего погибали мы в относе морском восемнадцать ден. Семь ден в Белом море, пять ден в Горловине, шесть ден в окияне.
Новая Земля
Веку мне – «сто лет в субботу». Песнями да баснями, гудками да волынками, присказками-сказками, радостью-весельем от старости отманиваюсь и людей от смерти-тоски отымаю.
Архангельская страна, Двинская земля богатеет от моря. Угрюмо Студеное море – седой океан. И поморы, идучи на Дальние промысла, брали с собой на корабль песню и сказку.
Таковым-то побытом в молодые, давние годы подрядился я в двинскую артель, идти на Новую Землю, бить зверя и сказывать сказку в мрачные дни.
Из-за нас, мастеров-посказателей, артельные старосты плахами березовыми бились, дрались, боем отбивали, отымом отымали нас друг у друга.
Дула праматерь морская – пособная поветерь. Наша лодья от Двины до Новой Земли добежала в пятеры сутки. Зверя в тот год выстала несосветимая сила. Целое лето били тюленя, моржа, стреляли оленя. Такой задор одолел – гусли мои паутиной заткало, без них весело!
Осень пошла. Старики говорят: «Время обратно. На добычу задоримся, да кабы беды не дождаться!»
Здесь у ветров обычаи. Весной заведется ветер с юга – полудник. Очистит море от льда, угонит льдину на север, вдаль, в неведомый край, и держит льдину у полуночи, в задвенной стране. А осенью приходит день и час – полуденный ветер умолкнет. Волю возьмет ветер полуночник. Погонит льдину обратно к Новой Земле. Смены летнего ветра на зимний не жди!
Вот этак с вечера спать завалимся: «Ребята, завтра домой непременно». А утро настанет – ветер вчерашний. Опять тебя так и подмывает: «Коли зверя-то, стреляй! Всё золото в клубок. Жёнок, невест с экой добычи в шелк и бархат оденем!»
До бортов корабль нагрузили. Староста назначил час отхода.
Тогда артель раскололась надвое. Одиннадцать зашли на лодью. Мы, одиннадцать, толкуем свое: «Плывите, доставьте добычу домой. А за нами сюда другой кораблик немедля пошлите. Мы будем ждать, новый груз припасать. Сей год зима не торопится».
Староста нас и клял и ругал. В последнюю минуту с нами остался:
– Я клятву давал вас, дураков, охранять! Слово дадено – как пуля стреляна. Твори, бог, волю свою! Вы с меня волю сняли.
Те убежали, мы опять промышляем, барыши считаем. Прошла неделя, другая. Время бы за нами и судну быть. Тайно-то, про себя-то, тревожиться стали. На Здвиженье птица улетела. Лебеди, гуси, гагары – все потерялось. Тихо пропало… Заболели сердца-то у нас. Защемило туже да туже.
Как-то спросил я:
– Староста, почто ты с лодьи книги снес – Четьи-Минеи, зимние месяцы? Он бороду погладил:
– Вдруг да кому, баюнок, на Новой Земле зимовать доведется… Они нам за книги спасибо скажут.
– Староста, даль небесная над морем побелела. Это от снегов?
– Нет, дитя, от льдины… – И ласково так и печально поглядел мне в глаза. А ты, ладь, ладь гусли-то. Ежели не на корабле, дак на песне твоей поедем.
Ночевали мы в избушке за горой. В пятую неделю ожиданья на заре пошел я к морю, глядеть корабля. Иду и чувствую, что холодно, что вечер не вчерашний. Шапчонку сорвал, щеку подставил, а ветер-то норд-ост, полуночник… Ноги будто подрезал кто-то, присел даже. Однако усилился, вылез на глядень. И море увидел: белое такое… Лед, сколько глазом достать, – все лед. Льдины – что гробы белые. И лезут они на берег, и стонут, и гремят. Жмет их полуночник-от… Воротился, сказываю. Только ахнули: месяц ждавши, с тоски порвались, а каково будет девять месяцев ждать!
Помолились мы крепко, с рыданием, и зазимовали.
Староста говорит:
– Не тужи, ребята! Ни радость вечна, ни печаль бесконечна. Давайте избу на зиму налаживать.
Собрали по берегам остатки разбитых кораблей. Избу заштопали, зашили. Тут и снегом нас завалило до трубы. Сутки отгребались.
Стало тепло, а темно. И на дворе день потерялся: ночь накрыла землю и море. И в полдень и в полночь горят звездные силы, как паникадила.
Староста научил по созвездьям время читать, часы узнавать. В избе на матице календарь на год нарезали: кресты, кружки, рубежи – праздники, будни, посты. Заместо свечи жирник горел денно-нощно…
Тут повадились гости незваные – белые медведи: рыбный, мясной запас проверять. В сени зашли, в дверь колотили; когтищами, будто ножами, свои письмена по стенам навели. Мы десять медведей убили; семь-то матерых. Перестали гостить. Они, еретики, пуще всего свистом своим донимали. В когти свистят столь пронзительно, ажно мы за сердце хватались.
Тут и всток-ветерок из-за гор приударил. По ветру льдина с камнем летела. По две недели мы за порог не ступали, – как мыши в подполье, сидели. Счет дням по жирнику вели: приметили, сколько сала сгорит от полдня до полдня. Староста дышит мне: «Пуще всего, чтобы люди в скуку не упали. Всякими манами ихние мысли уводи».
С утра мужики шить сядут, приказывают мне:
– Пост теперь, книгу читать. Да чтобы страх был! Слушают, вздыхают… А оконце вдруг осветится странным, невременным светом. Горят в небе сполохи, северное сияние. С запада до востока, будто река вся жемчужная, изумрудная свернется да развернется; то как бы руки златые по небу пойдут, перебирают серебряные струны…
Вечером ребята песню запросят. Староста строго:
– В песнях всё смехи да хи-хи. Заводи, баюнок, лучше старину.
Сказываю Соловья Будимировича:
Из-за моря, моря Студеного
Выплывают корабли Будимировы.
Тридцать кораблей без единого,
Нос-корма по-звериному.
Бока взведены по-туриному.
А и вместо глаз было вставлено
По камню было по яхонту.
Вместо бровей было прибито
По черному соболю сибирскому…
В пост на былину-старину разрешено, а уж как завыговаривает старинка про любовь да как зачнут мужики сгогатывать, так староста только головой вертит да руками машет:
– Ну, разлилась масленица, затопила великий пост!
Про Лира-короля слушать любили. По книжке у меня было выучено.
– Ты, баюнок, мастер слезы выжимать. Поплачешь, оно и легче.
Был у меня в артели друг, подпеватель, Тимоша. Перед святками он замолчал.
Староста мне наказывает:
– Не давай ему задумываться! Я заплакал:
– Тимоша моложе всех, что ему печалиться!
– То и горе. Стар человек, многоопытен – беды по сортам разбирает: это, мол, беда, это полбеды. А молодому уму несродно ни терпеть, ни ждать.
Я Тимошу отчаянно любил, жалел:
– Тимошенька, чем ты будешь зиму провожать, весну встречать? Давай сделаем гудок.
На деревянную чашу натянули жилы оленьи, гриф из вереска – вот и гудок с погудальцем.
Два коровьих рога, в чем иглы держали, то сопелки-свирели.
– Староста, нам до праздника надо сыгровку делать.
– Играть нельзя, а сыгровку можно.
«Во святых-то вечерах виноградчики стучат: виноградие красно-зеленое!»
В праздник всякий вечер ударим в гусли: запоет гудок девическим голосом, завизжат рожки. Учинится топот-хлопот, скаканье-плясанье. Зажиг от старосты пойдет: зачнет пудовыми сапожищами в половицы бухать, перстами щелкать, закружится…
У нас песни поют,
У нас гудки гудут,
Золотая труба трубит,
Переладец разговаривает…
За старостой стар и млад, – ажно ветер по избе. И Тимоша с ними. Только я заметил глаза у него блестели и губы рдели по-особому. Утром он не встал. И зачал наш Тимошенька таять, как снег.
Я обниму его, реву над ним.
– Тимошенька, не спи! Во снах тебя смерть схватит… Он рассмехнется:
– Ты не отдавай меня смерти-то.
Нет, не укараулил я Тимошеньку, не сохранил, не уберег от смерти…
За Тимошей еще трое товарищей повалились в той же тоске. Сам староста перед ними в гудок играл и кружился, Все артельные попеременно плясали, смешили недужных. На Афанасьев день, января восемнадцатого, они рассмеялись и встали. Только Тимошеньку моего не мог я рассмешить… Положили его на глядень, откуда море видать. Графитной плитой накрыли и начертали:
Спит Тимоша-горожанин,
Ждет трубы архангеловы.
На Афанасьев-от день первый свет показался над Новой Землей. В полдень заря зарумянилась. Мы и ночник погасили на часок. На Аксинью-полузимницу солнышко-батюшко как бы с красным фонариком прошло по горам.
В Сретенев день солнышка мы навидались. В полном лике оно над морем встало. Мы-то целовались, обнимались в охапку, по снегу катались, в землю кланялись солнцу-то красному:
– Здравствуй, отец наш родной, солнце пресветлое! При тебе теперь живы будем!
Да в землю ему, да в землю ему, солнцу-то красному.
Друг друга разглядываем:
– Ты баюнок, обородател!
– А ты поседател!
– А это кто, негрянин черной?
– Ничего, промоюсь – краше вас буду!
И Благовещенье и Пасху славить к морю выходили. В медные котлы звонили. Проталинки ребячьими глазками в небо заглядели. Мох закудрявился. На Радоницу в тысячу звонков-колокольчиков Новая Земля зазвенела – с гор ручьи побежали. На Егорьев день гуся два, чайки две, гагары две прилетели, посидели, поглядели, поговорили – опять улетели. Передовые это были. На вешнего Николу слышим сквозь сон: стон стоит на дворе. Выбежали – птица прилетела! И лебеди, и гуси, и гагары, и… все прилетели. Земли не видать, голосу человеческого не слышно. Лебедь кикает, гагара вопит, чайка кричит. Любо! Весело!
На Троицу в ночь будто орган заиграл, во вселенной будто трубы запели. Это ветры сменились. Ветры с полдня, южные, летние ветры ударили. Дрогнула льдина морская, заворотилась и ушла. Море по-веселому зашумело, волна разгулялась во все стороны света белого. По горам шиповник зацвел. Березка, вся-то она ростом в аршин, притулилась за камешком, листочки по грошику, а тоже, как невеста, сережки надела. Тут и травочка маленька, и пчелка бунчит…
Мы, где эко место увидим, падем на колени, руками охапим:
– Мать-земля благоцветущая! Мать сыра-земля! День тогда беззакатный стоит над Новой Землей, и ночи нет ни единого часу. А мы в солнечные-те ночи и сон и еду потеряли. Своих ждем, корабля ждем. Так и живем на берегу, на высоком-то гляденье. Так и едим глазами край-то морюшка, откуда кораблю быть…
Раз этак задремали о полдне. Вдруг староста кричит:
– Парус! Парус! Парус!..
Подняло нас. Правда, парус! Да не один. Вон два кораблика, вон три соколика… Наши это! С Двины за нами идут…
Тут опять слезы. Только – ах! – сладкие это были слезы. Слаще их ничего не живет на земле.